Большего и не требовалось. Я оглядываюсь на то, что было. Мне нравится связывать и обрубать в своей памяти все эти нити. Нельзя же в течение долгих месяцев безнаказанно лелеять в себе какой-то образ и уж тем более страшно вдруг обнаружить, что вымечтанный тобой образ не соответствует истине и не соответствовал ей никогда.
Бывает порою и так, что после ночи, проведенной в жестокой бессоннице, наступает более милосердное предутро, которое принимает меня в свои руки и вновь убаюкивает надеждами. Обманчивое, оно вводит меня — правда, все реже и реже — в мир, где все становится просто, и я наконец облегченно вздыхаю: «Я был уверен, что вы не могли, именно вы… из всех…» И когда это предутро уходит, теснимое восходящим солнцем, то оставляет меня на пороге нового дня истерзанным и в мучительных сомнениях.
Не без замешательства вспоминаю я смутное время в Большой Гавани. И опять и опять слышу голос, чуть хрипловатый на низких нотах: «А если бы я вам сказала, что избавилась от него, когда начались обыски, вы бы поверили мне?»
Я не мог поверить. Не будь тех событий, она бы, конечно, придумала что-нибудь другое, и я все равно бы до конца жизни боролся с моим подозрением.
По прошествии многих лет события, которые некогда до основания потрясли всю страну, сводятся к их последствиям, сохраненным историей. То, как они отразились на живых людях или будущем этих людей, утрачивает значение. Краткая оперативная сводка, сообщающая, что солдаты вышли из перестрелки победителями, потеряв одного человека, вызывает у генерала улыбку удовольствия. Где-то на заднем плане жена оплакивает своего друга жизни, дети, прозябая в голоде и холоде, ждут отца, чье-то имение приходит в упадок. Страна способна возродиться из пепла. Любовь, которую к ней питают ее сыновья, — какой бы она ни была сдержанной, — совершает чудо. Но пули, попавшие в нас рикошетом, всего губительнее. Стараясь от них защититься, мы часто наносим себе еще более жестокие раны. Неутомимо, как зверь в клетке, мы бегаем перед железными прутьями. А вокруг нас продолжается хоровод времен.
Тот период начался за несколько месяцев до моего приезда в Большую Гавань. Я в нем активного участия не принимал, но, как мне кажется, нас всегда привлекает то, что так или иначе сыграло роль в нашей жизни и на нее повлияло. События, в которые оказались замешаны жители Большой Гавани, подошли к развязке на прошлой неделе. Иеремия, которого временно отрешили от должности генерального прокурора приказом министра колоний, уехал. Но только теперь, когда спокойствие восстановлено, я по-настоящему заинтересовался происшествиями последних месяцев, их политическим и общественным смыслом и отдал должное усилиям маврикийцев, тщившихся доказать, что колонистам выгоднее упрочить власть, нежели ее расшатать.
И только теперь я стал находить удовольствие в том, чтобы, покопавшись в памяти, впервые обдумать те сведения, которые я нечаянно получал в разговорах или в ответах на вопросы, слетавшие с моих губ разве из чистой вежливости. По тому удовлетворению, какое я испытал, узнав об отставке Иеремии и о надеждах на большую самостоятельность колоний, можно судить о силе моей приверженности к бывшему Иль-де-Франсу. Эта приверженность, пока еще дремлющая у меня в глубине души, возможно, когда-нибудь, если я получу гражданство, принесет мне желанное избавление от душевных мук.
Волнения в Большой Гавани начались, когда несколько горячих голов объединились вокруг одного милицейского офицера, разжалованного за отказ подчиниться приказу. Тогда этот бывший офицер в открытую заявил, что поддерживает кампанию, развернутую господином Иеремией против рабовладельцев. Большинство обитателей округа так обозлилось на этих поборников нового порядка, что прилепило к ним прозвище «матапаны», означающее «оборотни».
В то время, как в Большой Гавани тянулась эта война нервов, в Порт-Луи с возвращением Иеремии и его водворением на посту генерального прокурора одно воззвание следовало за другим. С каждым приходом дилижанса на здании суда в Маэбуре вывешивался какой-нибудь новый листок. В предшествовавшем аресту наших соседей воззвании сообщалось, что губернатор был введен в заблуждение мнимым спокойствием среди местных жителей, но что теперь он понял свою ошибку. Его превосходительство сожалел, что майское воззвание не оказало должного действия. То воззвание требовало от колонистов в доказательство их преданности правительству заявить о личном своем оружии или о складах оружия. Но поскольку ни одного заявления не поступило, правительство предупреждает, что оно очутилось перед тяжелой обязанностью проверить некоторые факты, кои были сообщены заслуживающими доверие особами. Так вот, результаты расследования оказались неблагоприятны для колонистов. Было установлено, что в колонии существует ряд лиц, ненавидящих британское правление и подготавливающих вооруженное восстание. В воззвании добавлялось, что отдан приказ об аресте нескольких вожаков с их сообщниками и что эти люди предстанут перед судом.
В одно августовское утро мы одновременно узнали как содержание нового воззвания, так и то, что в Большую Гавань прибыли судебный следователь, королевский прокурор, главный полицейский комиссар и два судебных исполнителя. Через час господин Реньо, окружной гражданский комиссар, был официально смещен с должности и у жителей начались обыски. У господина Робийара нашли ружье, у господина Бродле, в прошлом году назначенного командиром милиции в Большой Гавани (сразу же по приезде в колонию губернатора эти военные части были расформированы), обнаружили копии циркулярных распоряжений младшим офицерам милиции, а также письма, в которых о матапанах писалось: «эти болваны, подстрекаемые злодеями».
Этого оказалось достаточно, чтобы тотчас начать следствие. Был подписан ордер на арест господ Бродле и Робийара. Их друзей де Китинга, Фенуйо и Грандманжа объявили сообщниками. Все были обвинены в измене и заговоре против правительства. Им приписали даже, будто они устроили засаду Маэбурскому полку. Этот заговор, по словам обвинителей, был вступлением к всенародному мятежу с целью вытеснить англичан из колонии. Обвиняемые были известны своей порядочностью, и их невиновность не вызывала сомнений. Но именно эта уверенность и возбуждала всеобщее беспокойство. Каждый думал, что не сегодня завтра он тоже может быть обвинен в государственной измене.
Ни в поместье «Гвоздичные деревья», ни у Изабеллы Гаст обыска не устраивали, но дом господина Букара был обшарен от погреба до чердака. По-видимому, та твердость, которую проявил господин Букар во время встречи Колониального комитета с членами правительства по вопросу о продовольственной ссуде, привлекла к нему внимание властей предержащих. Ничего, однако, не было найдено, что могло бы свидетельствовать против него.
Обвиняемых отправили в Порт-Луи, где в ожидании суда они просидели в тюрьме семь месяцев, несмотря на бесчисленные петиции, направляемые губернатору. В Лондоне Адриан д’Эпиней попробовал было защитить пятерых колонистов, но министр не принял его под предлогом, что тот не является официальным делегатом колонии.
Однако в течение всех этих долгих месяцев, пока нашим соседям не вынесли наконец оправдательного приговора, жизнь у каждого из нас шла своим чередом, и радости перемежались тяготами и тревогами.
Стоит мне только вспомнить тот вечер, когда мы узнали об оправдании наших соседей, — приговор был вынесен накануне, — как сразу же в моей памяти возникает другое воспоминание. 30 марта 1834 года.
Собрание у господина Лепанье, тяжкий грозовой ливень, хлопанье ставня о стену.
30 марта 1834 года.
Мне трудно придать событиям хронологическую последовательность. Как и мои предшественники, я проставляю даты в фамильном журнале, и факты, на первый взгляд, вполне соотносятся с ними. Но от записей веет таким холодком, что это не может прийтись мне по сердцу.
Любой посторонний может читать такой фамильный журнал:
«Сегодня у нас родился сын, нареченный Жаном Франсуа Керюбеком».