Один из самых ярких и самобытных художников XX века, визионер и отшельник Бернар Рекишо (1929–1961) за свою короткую жизнь успел создать и апробировать целый ряд новаторских живописных техник, для которых критикам приходилось изобретать специальные термины: реликварии, бумажные подборки, графические следы и т. д. В своих литературных опытах он не менее проницательно предвосхитил и едва зарождающиеся тенденции и направления – такие, как асемическое письмо, сонорная поэзия, принципы репетитивной музыки. В настоящее издание вошли стихотворные и прозаические тексты Рекишо, в том числе незаконченный фрагментарный роман «Фаустус» – своего рода многофасеточный автопортрет художника, занимающий особое место в его наследии. В книгу также включены программные статьи Алена Жуффруа и Ролана Барта о Рекишо. Переводчик и публикатор – Виктор Лапицкий, лауреат премий Андрея Белого и Мориса Ваксмахера.
v1.0 – создание FB2 – Ostermann
v1.1 – форматирование документа – Tibioka
Бернар Рекишо
Фаустус и другие тексты
Bernard Réquichot
Ecrits divers – Journal, lettres, textes épars, Faustus, poèmes, 1951–1961
© Les presses du reel, 2002
© В. Лапицкий, составление и перевод с французского, 2023
© Д. Черногаев, дизайн серии, 2023
© ООО «Новое литературное обозрение», 2023
От составителя
Безвременно ушедший из жизни (он выбросился из окна своей мастерской за день до вернисажа своей третьей персональной выставки) Бернар Рекишо (1929–1961) – один из самых самобытных и ярких художников-новаторов середины XX века, олицетворение «смены вех», происходившей в 50‐е годы в западном искусстве. Его не принадлежавшее ни к одному течению, но стремительно проложившее траекторию между информальной живописью и новым реализмом, поп-артом и леттристскими поисками, постоянно изобретающее новые формы и техники (для которых критикам пришлось изобретать специальные термины, такие как
В настоящее издание включены все прозаические тексты Рекишо, за вычетом фрагментарного «Дневника без дат» и восемнадцати «Писем к другу» (художнику Жану Критону), а также четыре из шестнадцати его опубликованных стихотворений.
Фаустус
Три фрагмента
Нет, не в уединенном замке на опушке леса вершилась прелюдия к его жизни. Никакого дотошного пестования в детстве под стеклянным колпаком, где вызревали загадки, в полноте тишайших немотствий, черных взглядов, сбирающих мед средь цветущих горлиц детства; никаких потаенных красот, никаких тайных сборищ для освящения, прытких призраков, обаятельных демонов и божеств, выступающих словно феи, никаких черных ряс на сумрачных гермафродитах.
Не в коллеже, меж десятью и пятнадцатью годами, его ангельский лик превратился в облик юного бога, потупляя время от времени взоры во власти утонченнейшей медитации, про которую никто не сумел бы сказать, идет ли речь о сосредоточении мысли или же о ее обмороке. Нет, в детстве и отрочестве Фауста не найти ничего подобного, ибо Фауст рос не так, как в его возрасте дети. Вообразить его ребенком, разве это не оскорбить его? и какой прозорливец сумел бы назвать его возраст? Сколько дерзости, чтобы его огласить! сколь бессмысленно определять! И все же, представляю вам этого…
Представляю вам человека, и это наполовину я сам, наполовину кто угодно, но прежде всего никто. Сей персонаж родился под провозвестия интеллектуальнейших тропиков. У него не будет ни отрочества, ни зрелости, ни, к концу, возвращения в детство. Он родился в двадцать лет, как его мифический брат. Двадцать лет, впрочем, слишком уж мало; что такое двадцать лет для духа? И слабость здоровья приведет его к затуханиям; так он окажется подвержен чередующимся смертям и рождениям, подчас весьма поспешным. Качественно мгновения его существования будут такими, что покажется, будто природа захотела уравновесить в нем чрезмерно возвышенные вспышки света, допуская их только изредка, без остатка отведя самую частую часть его личности летаргии. Так что представьте себе периодическую летаргию, прерываемую лирическими вспышками, и вы составите представление об этой сумрачной фигуре.
От природы он был призван к восхождениям на самые рискованные вершины. Он, как и множество прочих, хотел пуститься в приключения в неизведаннейших краях; к тому же проницательный инстинкт подстегивал его в желании развивать себе подобных. Пусть тем не менее злые языки и не чают увидеть в нем нового Дон Жуана, ибо если душа его, какою бы адонисийскою ни была, не упускает из вида, что любовные встречи – лишь тема для бегств без берегов, он, чтобы прочертить границы своих внутренних возможностей, предпочитает более пассивную, более зависящую от него компанию, подвластную интимным экспериментам, более опасную в своей неустойчивости, но и теснее смыкающуюся вокруг его личности. Какое ему дело до всех этих любовных историй с их бегствами без берегов, до горячечных скитаний, коли ему самому неведомы размеры его острова; коли он спит и видит испить до дна нутряное существование абстрактных вещей, коли на основе принципиальной гипотезы сомневается даже в конкретных чувствах; коли уничтожает самые ученые, самые широкие, самые солидные законы, перенося их в арканы своего мозга (крупица субъективности, как он любит повторять, способна свести очевидность к нулю), коли творит себе кумира из своей изоляции, когда та готова возвыситься до озарения, до авторитарных нотаций одинокого крика. Я знаю, что в нашем мире подобная редкостность может обратиться обольщением; не рассчитывайте, однако, ни на что от него на этих прибрежьях.
И точно так же, когда мы говорили, что инстинкт навевал ему желание развить себе подобных, то этим подразумевалось углубление его собственного случая, культура по его образу и подобию, взгляд, обращенный внутрь рассудка, зондирующий глубины тем более важные, что для него они были личными, фундаментально близкими, бездны тем более волнующие, что соседство с ними не делало их более явственными, бездны парализующие, поскольку нашему герою случалось приближаться к ним настолько, что, когда отступало первое головокружение, они уже составляли с ним единое целое. Он был тогда в совокупности и бездной, и изумлением, автором собственных затруднений; в таком состоянии он становился подозрителен сам себе, и если некоторые адепты спиритуализма могли рассматривать его сомнения как форму отрешенности от самого себя, мы скажем, что для того, чтобы слишком острым глазом всмотреться в пыл, блеск которого был создан не для него, ему случалось сомневаться даже в своих сомнениях, отрешаться от своей отрешенности, быть ослепленным собственным светом и тонуть в той странной летаргии, о которой уже упоминалось.