До рассвета было еще далеко, хотя огни костров уже придали небосклону розоватый оттенок. Зато земля, попавшая в ловушку ночи, выглядела сейчас более темной, чем обычно, твердой и застывшей, — ни дать ни взять вечная мерзлота. И в то же время догоравшие костры уподобляли почву еще не остывшей вулканической лаве.
Ивана вздрогнула и попыталась свернуть самокрутку. Однако тут же выругалась:
— Ох, черт!
Для ее раненой руки эта задача оказалась непосильной. Однако она упрямо продолжала свои попытки, призвав на помощь другую руку.
— Что ты тут маешься? — спросил Ньеман за ее спиной.
— Да вот — косячок скручиваю.
— Давай сюда.
Отняв у нее кривой смятый цилиндрик, измазанный кровью, он начал его выправлять и через несколько секунд у него в руке оказалась прекрасная сигарета.
— Раскурить ее тебе или сама?
Ивана молча выхватила у него здоровой рукой сигарету и сунула ее в зубы; ей даже удалось кое-как чиркнуть спичкой из коробка́ Рашель.
Первая затяжка жестоко обожгла рот.
От второй у нее закружилась голова.
И только третья вернула наконец способность ясно мыслить.
Почудилось, что в ее тело вернулся наконец рассудок, что она снова стала Иваной Богданович, тридцати двух лет, лейтенантом полиции в центральном отделении, напоминавшем подступы к аду.
Потом она испытала отвращение. Она курила сигарету с табаком Рашель, и внезапно ей почудилось, будто в ее легкие вместе с дымом проникает сама эта женщина, с ее беспощадной жестокостью и страстной материнской любовью.
Она отшвырнула сигарету и спросила:
— Вы помните дом сто пятьдесят один на авеню Пабло Пикассо в Нантере? Там, где башни Айо?[132]
— Еще бы, с ним связана моя молодость! — ответил Ньеман с наигранной веселостью.
— Значит, вы не забыли девушку во дворе этого дома, которая разрядила револьвер в лицо своему дилеру, предположительно отцу своего ребенка.
Ньеман шагнул вперед, чтобы видеть лицо Иваны. Так они и стояли рядом, глядя на дымный горизонт, еще горячий от тлеющих углей.