Но не можем же мы день за днем жить в царстве чистых идей, отгородившись от чувственного опыта. Вопрос не в том, как нам сохранить чистоту воображения, защититься от натиска действительности. Вопрос должен ставиться так: можно ли найти для того и другого способ сосуществования?
Взгляните на пятьсот девяносто девятую строку. Вордсворт пишет о границах чувственного восприятия. Этой темы мы с вами уже касались. Когда органы чувств достигают предела своих возможностей, их способность к восприятию начинает угасать. И все же в самый миг исчезновения эта способность вспыхивает в последний раз, точно пламя свечи, на миг позволяя нам узреть незримое. Это трудное место, возможно, оно даже противоречит тому, что сказано о Монблане. И тем не менее Вордсворт, похоже, нащупывает путь к гармонии: не чистая идея, витающая в облаках, не выжженный на сетчатке зрительный образ, ошеломляющий и разочаровывающий нас своей прозаичной ясностью, но сохраняемое сколько возможно эфемерным чувство-образ как средство возбуждения, активизации идеи, которая лежит, глубоко схороненная, в почве нашей памяти.
Он замолкает. Никто ничего не понял. Он зашел слишком далеко и сделал это слишком быстро. Как возвратить их к себе? Как вернуть Мелани?
– Это вроде любви, – говорит он. – Конечно, если вы слепы, вам навряд ли вообще удастся влюбиться. Но так ли уж вы хотите увидеть любимую со всей ясностью, какую способен обеспечить ваш зрительный аппарат? Быть может, для вас же лучше будет опустить между нею и вашим взглядом завесу, чтобы возлюбленная ваша и дальше жила в ее архетипическом облике, в облике богини?
На Вордсворта это смахивает мало, но хотя бы он их растормошил. «Архетипы? – спрашивают они себя. – Богини? Что он несет? Что знает этот старик о любви?»
Наплывает воспоминание: тот миг на полу, когда он, задрав на ней свитер, обнажил ее ладные, совершенные маленькие груди. Мелани впервые поднимает взгляд и мгновенно понимает все. Смутившись, она отводит глаза.
– Вордсворт пишет об Альпах, – говорит он. – У нас в стране Альп нет, но есть Драконовы горы, есть, хоть она и поменьше, Столовая гора, и мы забираемся туда вслед за поэтами, надеясь достичь одного из их озарений. Нам всем приходилось слышать о вордсвортовских мгновениях. – Теперь он просто произносит первые попавшиеся слова, закругляясь. – Но мгновения, подобные этим, не придут к нам, пока мы не научимся краем глаза посматривать на великие архетипы воображения, которые носим в себе.
Ну хватит! Его уже тошнит от звука собственного голоса, да и ее, вынужденную выслушивать эти завуалированные интимности, тоже стоит пожалеть. Он отпускает студентов, задерживаясь в надежде перемолвиться с нею хоть словом. Однако она ускользает в общей толпе.
Неделю назад она была не более чем одним из смазливеньких личиков в аудитории. Теперь она – сила, вторгшаяся в его жизнь, живящая сила.
В зале студенческого союза темно. Незамеченный, он садится в заднем ряду. Если не считать лысеющего человека в форме уборщика, сидящего впереди, через несколько рядов, он – единственный зритель.
Репетируется пьеса под названием «Салон „Глобус“ в часы заката»: комедия о новой Южной Африке; действие разворачивается в парикмахерском салоне в Хиллброу, Йоханнесбург. На сцене парикмахер, расфуфыренный малый, обслуживает двух клиентов, черного и белого. Все трое болтают между собой: шуточки, выпады. Основу катарсиса составляет, по-видимому, один главенствующий принцип: все закоснелые старые предрассудки вытаскиваются на свет божий и уносятся порывами смеха. На сцене появляется четвертый персонаж – девушка в туфлях на высокой платформе и с завитыми в колечки волосами. «Присаживайтесь, дорогуша, я вас мигом обслужу», – говорит парикмахер. «Я насчет работы, – говорит девушка, – по объявлению». У нее подчеркнуто капский выговор; это Мелани. «А, тогда бери половую щетку и покажи, на что ты способна», – говорит парикмахер.
Она берет щетку и, толкая ее перед собой, бродит среди декораций. Щетка запутывается в электрическом проводе. Тут должна быть вспышка с последующими воплями и суматохой, однако что-то не заладилось с синхронизацией. Женщина-режиссер выходит на сцену, следом плетется молодой человек в черной коже, который тут же начинает ковыряться в стенной розетке. «Живее нужно, живее, – говорит режиссер, – чтобы больше походило на братьев Маркс». Она поворачивается к Мелани: «Идея понятна?» Мелани кивает.
Сидящий впереди уборщик встает и с тяжелым вздохом покидает зал. И ему бы следовало уйти. Слыханное ли дело – сидеть в темноте, подглядывая за девушкой (незваное слово «вожделея» приходит к нему)? И все же старики, чье общество ему, похоже, вот-вот предстоит разделить, – старики, бесцельно слоняющиеся по улицам в покрытых пятнами плащах, с трещинами в фальшивых зубах и пучками волос в ушах, – все они были некогда детьми Божиими, со стройными членами и ясными глазами. Можно ль винить их за то, что они до последнего цепляются за свое место на сладостном пиршестве чувств?
На сцене возобновляется действие. Мелани тычется туда-сюда со щеткой. Хлопок, вспышка, встревоженные вопли. «Не виноватая я! – пищит Мелани. – Господи! Почему как чего, так сразу я виноватая?» Он тихо встает и следом за уборщиком уходит в наружную тьму.
На следующий день, в четыре пополудни, он приезжает к ней домой. Дверь открывает Мелани – в мятой футболке, велосипедных шортах и шлепанцах в виде сусликов, какими их изображают в комиксах, на его взгляд глупых, безвкусных.
Он приехал без предупреждения; девушка слишком удивлена, чтобы сопротивляться свалившемуся ей на голову незваному гостю. Когда он заключает ее в объятия, руки ее повисают, как у марионетки. Слова, тяжелые как дубинки, глухо гудят в нежной раковинке ее уха.
– Нет, не сейчас! – говорит она. – Вот-вот вернется кузина!
Но его уже не остановить. Он несет девушку в спальню, срывает нелепые шлепанцы, целует ее ступни, сам изумляясь чувствам, которые она в нем пробуждает. Чувства эти как-то связаны с призраком, виденным им на сцене: парик, вихлястый задок, вульгарная речь. Странная любовь! Но и в ней есть нечто от трепета Афродиты, богини пенистых валов, тут сомневаться не приходится.
Мелани не сопротивляется. Только отстраняется – отводит губы, отводит глаза. Она позволяет ему уложить ее на кровать и даже помогает ему, поднимая руки, затем бедра. Легкий озноб сотрясает ее; едва оголясь, она, как крот в нору, ныряет под стеганое одеяло и поворачивается к нему спиной.
Не изнасилование, не совсем оно, и все-таки он нежеланен, нежеланен до мозга костей. Она словно бы решила застыть на то время, пока все это длится, внутренне умереть, подобно кролику, когда на его шее смыкаются лисьи зубы. Чтобы все, что с ней делают, делалось, так сказать, вдали от нее.