Книги

Беглянка

22
18
20
22
24
26
28
30

Едва мне удалось убедить себя, что, как бы я ни по­ступил, Альбертина вечером вернется, мне стало не так больно, как в ту минуту, когда Франсуаза сказала, что Альбертина уехала (тогда это было для меня полной нео­жиданностью, и я решил, что Альбертина уехала от меня навсегда). Некоторое время спустя боль, отпустив, вновь дала о себе знать; она была столь же мучительна, так как возникла раньше, чем утешительное обещание, которое я сам себе дал, вернуть Альбертину. Утешений я не находил. Единственный способ вернуть ее в очередной раз никогда не был особенно плодотворным; просто с тех пор, как я полюбил Альбертину, я неизменно уверял себя, что я ее не люблю, не страдаю от ее отъезда, я ей лгал. Чтобы вернуть ее, я мог бы действовать решительно, делая вид, что сам от нее отказался. Я надумал написать Альбертине прощальное письмо, в котором буду писать об ее отъезде как об отъезде окончательном, а тем временем пошлю Сен-Лу к г-же Бонтан с целью оказания на нее, якобы без моего ведома, самого грубого давления, чтобы Альбертина елико возможно скорее вернулась. Я уже испытал с Жильбертой опасность, какую таят в себе письма, написанные поначалу с притворным равнодушием, в конце концов переходившим в неподдельное. Этот опыт должен был бы помешать мне писать Альбертине такие же письма, как Жильберте. Но опыт есть не что иное, как открытие для нас самих одной из черт нашего характера, которая проступает непроиз­вольно и тем резче, что однажды мы уже проявили ее для себя таким образом, что непроизвольное побуждение, ко­торому мы повиновались впервые, еще усиливается благо­даря советам памяти. Плагиат, которому труднее всего про­тивостоять, для отдельных индивидуумов (и даже для це­лых народов, упорствующих в своих заблуждениях и про­должающих усугублять их), – это самоплагиат.

Я знал, что Сен-Лу сейчас в Париже; он тут же при­мчался ко мне, расторопный и услужливый, как когда-то в Донсьере, и согласился незамедлительно отправиться в Турень. Я предложил ему такой план: он должен выйти в Шательро, спросить, где проживает г-жа Бонтан, и до­ждаться, когда Альбертина выйдет из дома на улицу – ведь она могла узнать его. «Стало быть, меня эта девушка знает?» – спросил Сен-Лу. Я ответил, что, по-моему, нет. Обдумав это предприятие, я возликовал. Однако оно нахо­дилось в кричащем противоречии с тем, на что я решился в самом начале: все устроить так, чтобы нельзя было за­подозрить, будто я разыскиваю Альбертину, а ведь это не­минуемо бросилось бы в глаза. Но у нее перед тем, что «должно было бы произойти», было огромное преимущест­во: она предоставляла мне возможность предполагать, что мой посланец может ее вернуть. И если бы я мог читать в своем сердце, то именно это скрытое во мраке решение, которое я считал недостойным, но которое я мог предвидеть с самого начала, взяло бы верх над решением терпеть, – ведь я же принял его из-за отсутствия воли. Сен-Лу был и так уже несколько удивлен, что какая-то девушка про­жила у меня всю зиму, я же ни одним намеком не дал ему это понять, зато он часто рассказывал мне о девушке из Бальбека, а я ни разу не сказал: «Да она живет у меня», и он мог быть задет моей неоткровенностью. Правда, г-жа Бонтан, быть может, расскажет ему о Бальбеке. Но я с таким нетерпением ждал его отъезда, что мне было не до размышлений о возможных последствиях этого путешест­вия. А насчет того, что он узнает Альбертину (на которую он, кстати сказать, систематически избегал смотреть, когда встречался с ней в Донсьере), то, по общему мнению, она так изменилась и располнела, что это было маловероятно. Он спросил, нет ли у меня портрета Альбертины. Я сначала сказал, что нет, чтобы он не мог по моей фотографии, сделанной приблизительно во времена Бальбека, узнать Альбертину, которую он мельком видел в вагоне. Но я тут же себе возразил, что на последней фотографии она ничуть не похожа на Альбертину из Бальбека, как и на Альбер­тину теперешнюю, живую, и что он не узнает ее и на фотографии, и при встрече. Пока я искал в альбоме фото­графическую карточку, он ласково гладил меня по лбу – как бы утешая. Меня тронуло его сочувствие. Ему не нуж­но было расставаться с Рахилью. То, что он тогда испытал, было еще сравнительно недавно, так что он не мог не проникнуться ко мне симпатией, не почувствовать особой жалости к подобного рода страданиям, так же как вы ощу­щаете особую близость к человеку, у которого та же бо­лезнь, что и у вас. Да и потом он так меня любил, что самая мысль о моих мучениях была ему невыносима. И он испытывал к той, что мне их причинила, злобу, смешан­ную с восхищением. Он воображал, что я – существо вы­сшего порядка, и раз я подчиняюсь другому существу, зна­чит, это существо тоже совершенно необыкновенное. Я был уверен, что Альбертина на фотографии ему понравится, но так как я все же был далек от мысли, что она произведет на него такое же впечатление, как Елена на троянских старцев, то, продолжая докапываться до истины, с небреж­ным видом говорил: «Понимаешь, ты ничего особенного не жди. Снимок плохой, да и в ней самой нет ничего порази­тельного, она не Бог весть какая красавица, просто очень мила!» – «Да нет же, она наверно обворожительна! – сказал он с искренним и наивным воодушевлением, пыта­ясь представить себе существо, которое могло довести меня до отчаяния и так меня взволновать. – Я на нее злюсь за то, что она сделала тебе больно. Но ведь можно предполо­жить, что такая, до кончиков ногтей, художественная на­тура, как ты, во всем любящая красоту, да еще такой любовью, как ты, – ты был самой судьбой предназначен для более сильных страданий, чем кто-либо другой, при встрече с красотою в женщине». Наконец я нашел фото­графию. «Она бесспорно обворожительна», – сказал Робер, не видя, что я протягиваю ему карточку. Потом он ее разглядел, подержал в руках. Его лицо выражало тупое изумление. «Вот эту девушку ты любишь?» – проговорил он в конце концов таким тоном, в котором удивление было смягчено боязнью меня рассердить. Он не сделал никакого замечания, он принял задумчивый, настороженный вид, отчасти снисходительный, какой принимают, входя к боль­ному, пусть бы до этого он был человеком замечательным и близким вашим другом, но теперь он ни то, ни другое – он стал буйным помешанным, и он рассказывает вам о явившемся ему небожителе, продолжающем ему являться там, где вы, человек здоровый, не видите ничего, кроме круглого столика на одной ножке. Я сразу понял удивление Робера и то, что я точно так же изумился, когда увидел его возлюбленную, с тою лишь разницей, что узнал в ней женщину, с которой прежде был знаком, тогда как он по­лагал, что никогда не видел Альбертину. Но, конечно, мы смотрели на одну и ту же девушку совершенно по-разному. Давно миновало то время, когда в Бальбеке я начал посте­пенно прибавлять при взгляде на Альбертину ощущения вкуса, запаха, осязания. С той поры к прежним ощущени­ям прибавились ощущения более глубокие, более нежные, трудно поддающиеся определению, а потом и болезненные. Короче говоря, Альбертина являлась подобно камню, вокруг которого намело снегу, беспрестанно воспроизводящим центром сооружения, все возвышавшегося по замыслу мо­его сердца. Робер не различал этого напластования ощу­щений – он улавливал лишь осадок, который Альбертина, напротив, скрывала от меня. Когда Робер увидел фотогра­фию Альбертины, его вывело из равновесия не внезапное потрясение троянских старцев, воскликнувших при виде проходившей Елены:

Целителен единый взгляд ее[4],

а совсем иное чувство, говорившее: «Как! Из-за нее он мог так портить себе кровь, так страдать, наделать столько глупостей». Надо сознаться, что такое впечатление от ли­ца, из-за которого вынесено столько мук, которое перевер­нуло человеку жизнь, а иногда даже является причиной смерти любимого существа, наблюдается неизмеримо чаще, чем впечатление, которое встреча произвела на троянских старцев, словом, более обыкновенное. Происходит это не только оттого, что любовь индивидуальна, и не потому, что когда мы ее не испытываем, смотреть на нее как на неиз­бежность и философствовать о сумасшествии других вполне естественно. Нет, дело в том, что если безумная любовь причиняет боль, то сцепление ощущений, порождаемых об­ликом женщины в глазах влюбленного, – этот огромный болезненный шар, обволакивающий лицо и скрывающий его так же, как снежный покров скрывает фонтан, – уда­ляется от точки, на которой останавливаются взгляды влюбленного и где сходятся его наслаждения и страдания, хотя бы она была уже так далека от точки, где это же самое видно другим, подобно тому как солнце удалено от того места, где сгусток света делает его для нас заметным в небе. А кроме того, под хризалидой страдания и ласки, застилающей для влюбленного худшие превращения люби­мого лица, лицо успевает состариться и измениться. Таким образом, если лицо, которое влюбленный видел впервые, очень не похоже на то, какое он видит с тех пор, как любит и страдает, значит, он находится так же далеко от лица, которое может видеть равнодушный зритель. (Что было бы, если бы вместо фотографии девушки Робер увидел фото­графию старухи?) Чтобы прийти в изумление, нам даже не нужно видеть впервые ту, что явилась причиной столь­ких крушений. Зачастую мы ее знаем не лучше, чем мой двоюродный дед Адольф знал Одетту. В этом случае различие точек зрения распространяется не только на внеш­ний вид, но и на характер, но и на значительность лично­сти. В жизни часто бывает, что женщина, из-за которой страдает тот, кто ее любит, неизменно добра с тем, кто не обращает на нее внимания: так Одетта, жестоко обходив­шаяся со Сваном, была предупредительной «дамой в розо­вом» с моим двоюродным дедом Адольфом. Или же суще­ство, каждый поступок которого продуман заранее, и ко­торое внушает такой же страх, с каким ждут решение бо­жества, тому, кто его любит, может показаться лицом заурядным, слишком счастливым, оттого что, как думает человек, который эту женщину не любит, она вольна де­лать все, что ей заблагорассудится, – так я относился к любовнице Сен-Лу, которую воспринимал только как: «Ес­ли господин захочет Рахиль», и которую мне столько раз предлагали. Я вспоминал, как впервые увидел ее с Сен-Лу, вспоминал свое изумление при мысли, что можно мучиться из-за незнания, чем такая женщина была занята в тот или иной вечер, не шепнула ли она кому-нибудь что-нибудь на ушко, почему она решила порвать отношения. Я сознавал, что все мое прошлое и Альбертина, к которой я мучительно стремился всеми фибрами души, всем своим существом, должны казаться Сен-Лу в такой же степени незначитель­ными; быть может, и мне Альбертина однажды станет так же безразлична; быть может, я мало-помалу перейду, про­никшись мыслью о незначительности или же, напротив, важности прошлого Альбертины, от того состояния духа, в каком я пребывал, к тому, в каком находился Сен-Лу, – ведь я же не создавал себе иллюзий по поводу того, что мог думать Сен-Лу, все, кто угодно, кроме возлюбленного Альбертины. И я не очень от этого страдал. Оставим хо­рошеньких женщин в удел мужчинам без воображения. Я вспоминал трагическую попытку понять столько жизней, каковой является гениальный, но не похожий портрет Одетты, написанный Эльстиром, – он представляет собой не столько портрет возлюбленной, сколько искаженное изо­бражение любви. В нем только один недостаток, и это не­достаток стольких других портретов: он принадлежит кисти великого художника и в то же время влюбленного (пого­варивали, будто Эльстир был любовником Одетты). Не­сходство оправдывает вся жизнь влюбленного, влюбленно­го, безумство которого никто не понимает, вся жизнь, ска­жем, Свана. Но когда возлюбленный становится еще и ху­дожником, как Эльстир, то вот вам и разгадка: у вас перед глазами губы, на которые человек обыкновенный никогда не обращал внимания, нос, о котором никто ничего не мог бы сказать, походка, которую никто не замечал. Портрет говорил: «Я любил, я страдал, я всем этим без конца лю­бовался». Ретроспективно пытаясь приписать Рахили все, что прежде приписывал ей Сен-Лу, я старался освободиться от того, что сердцем и разумом привносил в образ Альбертины, и представить ее себе такой, какой она должна была казаться Сен-Лу, а мне – Рахиль. Впрочем, все это не имеет значения. Сами-то мы верим ли в эти различия, даже когда мы их замечаем? Если раньше, в Бальбеке, Альбертина ждала меня под аркадами Энкарвиля, а затем прыгала ко мне в авто, она тогда еще не только не «рас­плылась», но вследствие чрезмерных упражнений истончи­лась; она похудела, отвратительная шляпа уродовала ее, из-под шляпы выглядывал только кончик безобразного но­са, белые щеки в профиль напоминали белых червей; от прежней Альбертины почти ничего не осталось, однако на большее я и не претендовал: в то мгновение, когда она прыгала в авто, я чувствовал, что это она, что она не опоздала на свидание и не пошла куда-нибудь еще, а боль­ше мне ничего и не надо было; то, что любят, слишком крепко связано с прошлым, слишком много заключается во времени, потерянном вместе, чтобы мужчине нужна была вся женщина: мужчина хочет быть уверен в одном – что это она, не обознаться, а это гораздо важнее, чем красота для любящих; щеки могут впасть, тело – похудеть, даже на взгляд тех, кто вначале кичился своей властью над красотой этой мордашки, над этой неизменной, отличи­тельной чертой женщины, ее личности, ее алгебраическим корнем, ее константой – этого довольно, чтобы у мужчи­ны, которого ждут большие дела, но который влюбился, не оставалось ни одного свободного вечера, потому что он проводил время, причесывая любимую женщину и портя ей прическу вплоть до той минуты, когда пора ложиться в постель, или же остается у нее, лишь бы побыть с ней, или же чтобы она была с ним, или просто-напросто – чтобы она не была с другим.

«Ты уверен, – спросил Сен-Лу, – что я мог бы пред­ложить этой женщине, за здорово живешь, тридцать тысяч франков для комиссии, от которой зависит, пройдет кан­дидатура ее мужа или не пройдет? Неужели она до такой степени бесчестна? Ну, тогда, значит, ты не ошибешься, если скажешь, что трех тысяч франков довольно». – «Нет, прошу тебя: не экономь на том, что так дорого твоему сердцу. Ты должен сказать вот что, и в конце концов, в этом есть доля истины: «Мой друг попросил тридцать тысяч франков у родственника для избирательной комиссии, от которой зависит, пройдет или не пройдет кандидатура дяди его невесты. Только ради помолвки эти деньги ему и дали. Чтобы Альбертина об этом не знала, передать их тебе по­просили меня. Да к тому же, как слышно, Альбертина с тобой порывает. Он ума не приложит, что ему делать. Не женись он на Альбертине, ему придется вернуть тридцать тысяч франков. А в случае женитьбы ей, хотя бы для про­формы, надо немедленно возвращаться, потому что если побег продлится, то это произведет на всех крайне невы­годное впечатление». Ну как, ловко придумано?» – «Да нет», – отвечал мне Сен-Лу по своей доброте, по своей душевной мягкости, а еще вот почему: Сен-Лу не знал, что обстоятельства часто бывают гораздо более странными, чем принято думать.

В конце концов в этой истории с тридцатью тысячами франков не было ничего невероятного: как я и говорил Сен-Лу, здесь скрывалась большая доля истины. Подобного рода история представлялась возможной, но все в ней было не так, и эта доля истины была как раз ложь. И все же мы друг другу продолжали лгать, Робер и я, как во время любого разговора, когда один приятель искренне хочет по­мочь другому, находящемуся во власти безнадежной люб­ви. Друг советует, поддерживает, утешает, он способен по­жалеть несчастного, но он не способен почувствовать не­счастье, и чем ближе друг, тем больше он лжет. А другой признается, в какой помощи он нуждается, но и только, тщательно скрывая все остальное. Однако счастлив все же тот, кто берет на себя все тяготы, кто разъезжает, кто выполняет поручение, но не страдает. Я был сейчас тем, кем Робер был в Донсьере и думал, что Рахиль его бросила. «Ну, уж как хочешь. Если меня публично оскорбят, я готов вынести это ради тебя. И потом, хотя в этой шитой белыми нитками сделке есть, по-моему, что-то глупое, но ведь я же отлично знаю, что в нашем мире существуют герцоги­ни, да к тому же еще святоши из святош, которые ради тридцати тысяч франков пойдут на нечто худшее, чем ска­зать племяннице, чтобы она не задерживалась в Турени. Словом, я вдвойне рад оказать тебе услугу, потому что мне необходимо с тобой встречаться. Если я женюсь, – доба­вил он, – разве мы не будем видеться еще чаще, разве мой дом не станет отчасти твоим?..» Он осекся, очевидно подумав, что если я и женюсь, то Альбертина не сможет стать для его жены близкой подругой. И тут я вспомнил, что говорили мне Говожо о его предполагаемой женитьбе на дочери герцога Германтского.

Заглянув в справочник, Сен-Лу убедился, что может выехать только вечером. Франсуаза спросила меня: «Кро­вать мадмуазель Альбертины из рабочего кабинета выне­сти?» – «Напротив, надо ее застелить», – ответил я. Я надеялся, что Альбертина не сегодня-завтра вернется. Мне не хотелось, чтобы у Франсуазы возникла по этому поводу хотя бы тень сомнения. Отъезд Альбертины должен был восприниматься как нечто между нами двумя обговорен­ное, не допускавшее мысли, что она меня разлюбила. Но во взгляде Франсуазы я прочел если и не недоумение, то уж, во всяком случае, сомнение. У нее были две догадки. Ноздри у нее раздувались, она вынюхивала размолвку – должно быть, она давно уже ее зачуяла. Если она и не была в ней твердо уверена, то, может быть, только потому, что, как и я, боялась окончательно убедиться в том, что доставило бы ей слишком большое удовольствие.

Сен-Лу, должно быть, только успел сесть в вагон, как я столкнулся у себя в передней с Блоком; я не слыхал его звонка, так что мне пришлось ненадолго его принять. Не­давно он встретил меня с Альбертиной (он знал ее по Бальбеку) в тот день, когда она была не в духе. «Я ужинал с Бонтаном, – сообщил Блок, – и так как я имею на него некоторое влияние, то сказал ему, что меня огорчает ох­лаждение к тебе его племянницы и что ему следует с ней об этом поговорить». Я задыхался от злобы: просьба и жа­лобы Блока сводили на нет все усилия Сен-Лу и унижали меня в глазах Альбертины. В довершение всего Франсуаза в прихожей подслушала наш разговор от слова до слова. Я сказал Блоку, что подобных поручений ему не давал, а что насчет Альбертины он глубоко ошибается. Блок все время улыбался – не столько от радости, сколько от смущения тем, что навредил мне. Он со смехом выразит изумление, что навлек на себя мой гнев. Возможно, он это говорил, чтобы преуменьшить в моих глазах важность его нескром­ного поступка, быть может, потому, что он был труслив и вел веселую и праздную жизнь, купаясь во лжи, как ме­дуза на водной поверхности, а быть может, потому, что он принадлежал к породе людей, не умеющих стать на чью-нибудь другую точку зрения, к породе людей, не сознаю­щих всей важности зла, которое они случайной обмолвкой способны нам причинить. Я только что успел выпроводить его, так и не найдя повода загладить его бестактность, но тут снова раздался звонок, и Франсуаза передала мне по­вестку из полиции. Родители девочки, которую я приводил к себе, подали на меня жалобу – они обвинили меня в растлении малолетней. Бывают в жизни такие минуты, когда подобие прекрасного рождается из множества осаждающих нас неприятностей, переплетающихся, словно мо­тивы Вагнера, а также из ясного для нас образа, когда события не располагаются все вместе, как отражения в зеркальце, которое ставит перед образом ум и которое об­раз называет будущим, а существуют вовне и надвигаются неожиданно, как человек, явившийся захватить вас с пол­ичным. Предоставленное самому себе, событие трансфор­мируется: то ли увеличивает его размеры в наших глазах неудача, то ли, напротив, преуменьшает его полученное нами удовлетворение. Но событие редко происходит одно. Чувства, по-разному возбужденные каждым из них, про­тиворечивы, и, идя в полицию, я именно эту противоре­чивость и испытал: я воспользовался скорее отвлекающим средством, действующим в течение непродолжительного времени, но зато довольно сильным, рассеивающим не страх, а печаль.

В полиции я застал родителей девочки. Они меня ос­корбили – сказали: «Мы не нищие» – и с этими словами вернули мне пятьсот франков. Я не брал их. Полицейский чин, являвший собою образец того, с какой находчивостью надлежит производить дознание, выуживал из каждой моей фразы по слову, которым он потом воспользовался, чтобы умно возразить мне и уличить. В моей виновности никто не сомневался – об этом никто не задумывался ни на одну минуту. Но предъявить мне обвинение было все же не так-то просто, и я отделывался всего-навсего нагоняем, – впрочем, довольно лихим, – до тех пор, пока не ушли родители. Но как только за ними затворилась дверь, поли­цейский чин, любитель девочек, изменил тон и начал по-приятельски меня журить: «В другой раз нужно быть по­ловчей. Ну, подумайте сами! Так, вдруг, подцеплять нет смысла – сорвется. Вы можете где угодно найти девочек получше и гораздо дешевле. С вас заломили неслыханную сумму». Я чувствовал, что если б я попытался открыть ему всю правду, он бы меня не понял, и поэтому молча вос­пользовался позволением удалиться. По дороге домой я принимал прохожих за ищеек, следящих за каждым моим шагом. Однако эта мания преследования, как и злость на Блока, скоро уступила место мыслям об отъезде Альберти­ны. Навязчивая идея возникла вновь, но с тех пор, как Сен-Лу уехал, в ней возобладала жизнерадостность. Как только Сен-Лу согласился поехать к г-же Бонтан, тяжесть этого посещения больше уже не давила на мой переутом­ленный рассудок – теперь эта тяжесть давила на Сен-Лу. В момент его отъезда я возликовал, сказав себе: «Я ответил ударом на удар». И у меня отлегло от сердца. Мне казалось, что это следствие моей активности, – я, правда, так думал, потому что ведь никогда не знаешь, что таится в глубине твоей души. Возникшее там ощущение, что я сча­стлив, родилось, как мне казалось, вовсе не оттого, что я снял с себя бремя, переложив свою нерешительность на Сен-Лу. И в конечном счете нисколько не заблуждался: специфическое средство от тяжелого события (а три чет­верти событий именно таковыми и являются) – принятие решения, ибо его цель – путем неожиданного внесения путаницы в наши мысли остановить поток мыслей, которые являются следствием происшедшего события, а также про­должающееся их взвихрение, смыть их потоком мыслей противоположных, исходящих извне, из будущего. Эти но­вые мысли оказывают на нас благотворное действие (имен­но такое действие оказывали на меня те, что в первый момент мне досаждали), когда из глубины будущего они несут нам надежду. В глубине души я был счастлив бла­годаря затаенной уверенности, что, – так как миссия Сен-Лу не могла кончиться крахом, – Альбертина не может не вернуться. Я это понял. В первый день я не получил ответа от Сен-Лу, и мне опять стало тяжело на душе. Мое решение, то, что я передал Сен-Лу все полномочия, не было, значит, причиной моего веселого настроения, иначе око продолжалось бы, – причиной было то, что, когда я говорил себе: «Будь что будет», я думал: «Удача бесспор­на». Запоздалая мысль, что на самом деле все может кон­читься неудачно, была для меня совершенно невыносима, и моя жизнерадостность улетучилась. Именно наше пред­видение, наша надежда на благоприятный исход событий полнит нас счастьем, причины для которого мы ищем со­всем не там и которое мы перестаем испытывать, которое сменяется тоской, как только мы перестаем быть уверены, что желаемое осуществится. Именно незримая вера всегда поддерживает здание мира наших чувств; лишенное веры, око начинает шататься. Мы убедились на опыте, что вера повышает в наших глазах вес того или иного человека или же, напротив, обесценивает, что благодаря вере эти люди приводили нас в упоение или же, напротив, нагоняли ску­ку. Точно так же вера помогает нам перебороть тоску, кажущуюся нам слабой только благодаря тому, что мы убеждены: скоро ей настанет конец, или же, напротив, мы не можем найти себе место от тоски, и тогда чье-либо присутствие мы ценим не меньше, а то и больше, чем свою жизнь.

От одного обстоятельства острая боль в моем сердце наконец утихла, такая же острая, как в первую минуту, и, надо признаться, такой остроты она больше не достига­ла. Это произошло после того, как я перечитал одну фразу из письма Альбертины. Как бы мы ни любили человека, но когда в одиночестве мы сталкиваемся с душевной болью лицом к лицу и наш рассудок придает ей по возможности желаемую форму, то эту боль можно вытерпеть, она свой­ственна человеческой природе, она до известной степени присуща нам, она отличается от непредвиденной и необыч­ной, от подобной несчастному случаю в мире чувств и в жизни сердца, случаю, поводом для которого служат не столько сами люди, сколько их способ довести до нашего сведения, что мы их больше не увидим. Об Альбертине я мог думать, проливая тихие слезы, готовя себя к тому, что не увижу ее нынче вечером, как не видел и вчера; однако перечитать: «мое решение бесповоротно» – это совсем дру­гое дело, это все равно что принять сильное средство, ко­торое может вызвать сердечный припадок с летальным ис­ходом. Есть в вещах, в событиях, в письмах, имеющих отношение к разрыву, особая опасность, преувеличиваю­щая и искажающая даже ту боль, какую могут причинить нам живые существа. Однако эта боль длится недолго. Не­смотря ни на что, я был так уверен в находчивости Сен-Лу, что возвращение Альбертины представлялось мне несом­ненным, и я даже задал себе вопрос: а стоило ли так стра­стно этого желать? И то, что я задавал себе этот вопрос, меня радовало. К несчастью, я был уверен, что мое дело в полиции кончено, но Франсуаза сообщила, что приходил инспектор и узнавал, не принимал ли я у себя девочек, а консьерж, полагая, что речь идет об Альбертине, ответил утвердительно, и с этого времени за притоном разврата было установлено наблюдение. Теперь я уже не мог при­вести к себе девочку, чтобы она утешила меня, иначе я был бы в ее глазах опозорен, когда нагрянул бы инспектор и она приняла бы меня за злоумышленника. Тогда же я понял, что, сами того не подозревая, мы живем ради меч­ты, ибо, как мне показалось, то, что я навеки утратил возможность убаюкать на руках девочку, обессмыслило мою жизнь, но вместе с тем мне стало понятно, почему люди легко отказываются от состояния и рискуют жизнью, меж­ду тем как существует мнение, что интерес к смерти и страх перед ней являются двигателями жизни. Если бы я предположил, что даже незнакомая девочка из-за прихода полицейского может подумать обо мне дурно, я предпочел бы покончить с собой. Эти источники душевной боли не­сравнимы. Люди всегда далеки от мысли, что те, кому они предлагают деньги, грозят смертью, могут иметь любовницу или приятеля, чьим уважением они дорожат больше, чем самоуважением. Но тут я, незаметно для себя, запутался (я не подумал, что, будучи совершеннолетней, Альбертина имеет право жить у меня и даже быть моей любовницей). Я вообразил, что совращение малолетних может иметь касательство и к Альбертине. Я решил, что я, как зверь, обложен со всех сторон. И, подумав, что я был близок с Альбертиной, я нащупал связь между моими отношениями с ней и тем, что я баюкал незнакомую девочку, связь, существующую во всех наказаниях и свидетельствующую о том, что почти никогда не бывает ни справедливого приговора, ни юридической ошибки, а существует нечто вроде гармонии между ложным представлением, какое сложилось у судьи о безобидном поступке, и преступлениями, о которых он не имел понятия. Но при мысли, что возвращение Альбертины повлечет за собой позорный приговор, который унизит меня в ее глазах и, возможно, повредит и ей, чего она мне не простила бы, я перестал желать ее возвращения – теперь я думал о нем с ужасом. Я решил немедленно телеграфировать ей, чтобы она не возвращалась. Но сейчас же, поглотив все, меня охватило страстное желание, чтобы она вернулась. Представив себе на миг, что я попросил бы ее не возвращаться и стал бы жить без нее, я вдруг почувствовал, что готов пожертвовать какими угодно путешествиями, какими угодно удовольствиями, каким угодно занятием, лишь бы она вернулась! До чего же мое чувство к Альбертине, дальнейшее развитие которого, хотя я и был уверен, что способен предвидеть его, основываясь на том, как у меня складывались отношения с Жильбертой, было непохоже на чувство к Жильберте! Сколько раз я испытывал неодолимую потребность видеться с Альбертиной! И в каждом отдельном случае, пусть даже ничем не примечательном, но возникавшем в атмосфере счастья, которую неизменно создавало для меня присутствие Альбертины, мне нужно было все с той же душевной мукой сызнова учиться расставанию. Лишь по прошествии некоторого времени житейские забо­ты заглушали эту боль. Ожидая встречи Сен-Лу с г-жой Бонтан, я представлял себе Венецию ранней весной, прелестных незнакомок, – судьба дарила мне несколько мгновений отрадного отдохновения. Как только я себя на этом поймал, я пришел в ужас. Сладостный покой явился пер­вым признаком мощной, то возникавшей, то исчезавшей силы, которая будет во мне бороться с тоской, с любовью, и которая в конце концов победит. То, что я предчувство­вал, то, что было для меня предзнаменованием, длилось всего лишь несколько мгновений, но впоследствии оно будет моим неизменным душевным состоянием, моей новой жизнью, и меня уже не хватит на то, чтобы страдать из-за Альбертины, чтобы любить ее. И тут моя любовь, у которой до сих пор был один-единственный враг, способный ее одо­леть: забвение, задрожала, как запертый в клетке лев, вдруг заметивший питона, который вот-вот его проглотит. Я все время думал об Альбертине, а Франсуаза, входя ко мне, не спешила унять мою тревогу, сказав мне: «Писем нет». Однако время от времени мне удавалось, пропустив сквозь мою печаль какую-нибудь постороннюю мысль, об­новить, немного проветрить затхлый воздух моего внутрен­него мира. Но вечером, если мне удавалось заснуть, снот­ворное заменяла мне мысль об Альбертине; когда же дей­ствие его прекращалось, я просыпался. Я и во сне думал об Альбертине. Это был особый сон, принадлежавший ей, и если бы даже я нашел иную пищу для размышлений, все равно я был бы так же не свободен, как наяву. Сон, па­мять – мы спим благодаря взаимодействию этих двух суб­станций. Когда я просыпался, моя душевная боль, вместо того чтобы утихнуть, все усиливалась. Забвение делало свое дело, но вместе с тем оно идеализировало образ, о котором я тосковал, оно способствовало освоению изначального мо­его страдания и других аналогичных, усиливавших его. С утратой самого этого образа еще как-то можно было свык­нуться. Но если я мысленно возвращался к ней в комнату с кроватью, на которой никто не лежал, если я вспоминал об ее музыкальном инструменте, об ее автомобиле, силы мгновенно покидали меня, глаза закрывались, голову кло­нило набок, как у тех, кто вот сейчас упадет в обморок. Хлопанье дверей причиняло мне почти такую же острую боль, потому что отворяла их не Альбертина. Я уже не решался спросить, есть ли телеграмма от Сен-Лу. Наконец телеграмма пришла, но то, что в ней сообщалось, только отсрочивало встречу: «Дамы уехали на три дня».

Я вытерпел четыре дня, прошедшие с тех пор, как Альбертина уехала, только благодаря тому, что я себя убеждал: «Это вопрос времени, к концу недели она будет здесь». И все же этот довод не облегчал моему сердцу, моему телу решение задачи: как жизнь без нее, как воз­вращаться в пустой дом, проходить мимо ее комнаты (от­ворять дверь я еще не смел), зная, что ее там нет, как ложиться спать, не пожелав ей спокойной ночи, – не об­легчал борьбы с ужасающей совокупностью лишений, не приучал жить так, словно я и не должен вновь встретиться с Альбертиной. Но то, что я уже четыре раза со всем этим справился, доказывало, что справлюсь и в дальнейшем, И, быть может, вскоре при поддержке разума, до сих пор помогавшего мне вести такой образ жизни, я перестану ощущать необходимость в возвращении Альбертины (я ска­зал бы себе: «Она не вернется» – и все-таки продолжал бы жить, как жил последние четыре дня) – так раненый, снова научившийся ходить, может обойтись без костылей. Конечно, вечером, вернувшись домой, я задыхался от пустоты и от одиночества и углублялся в воспоминания, об­разовывавшие нескончаемую цепь, – в воспоминания о вечерах, когда Альбертина меня ждала. Но я уже углуб­лялся и в мысли о вечере последующем, о вечере, следо­вавшем за ним, и еще о двух вечерах, то есть в воспоминания о четырех вечерах, истекших со времени отъезда Альбертины, вечерах, которые я проводил один, без нее, – и, однако, остался жив, – вечерах, уже составлявших целую нить, и хотя нить эта была пока еще коротка по сравнению с другой, но каждый новый прожитый день будет удлинять ее. Я не стану рассказывать ни о письме, в котором самая обворожительная из всех парижанок, племянница герцогини Германтской, давала согласие быть моей женой, ни об игре, какую вел со мной герцог Германтский, получив на то благословение ее родителей, смирившихся ради счастья дочери с явным мезальянсом. Подобные происшествия – всегда укол для самолюбия, но человеку влюбленному они наносят ранение тяжелое. Человеку хотелось бы поделиться этими новостями с той, которая к нему недостаточно благосклонна, но он не может себе этого позволить, потому что это бестактно, хотя, если б она узнала, что другие относятся к этому человеку по-иному, то мнения своего все же не изменила бы. Письмо племянницы герцога могло бы расстроить Альбертину, но не больше.

В то мгновение, когда я проснулся, меня вновь охватила тоска, теснившая мне сердце перед сном, тоска, похожая на книгу, которую мы закрываем только на время, и теперь она не покинет меня до самого вечера, покинет при условии, если я узнаю что-нибудь новое об Альбертине, все ощущения, независимо от того, явились они извне или возникли внутри меня, касались ее. Послышался звонок: письмо от Альбертины, а может быть, она сама! Когда я чувствовал себя хорошо, когда я не был таким несчастным, то меня не мучила ревность, Альбертина не вызывала во мне неприязни, мне хотелось как можно скорее увидеть ее, поцеловать, мне хотелось весело прожить с ней жизнь. Телеграфировать ей: «Приезжайте скорее» – казалось мне делом обычным, тогда как новое мое настроение произвело перемену в моей внутренней жизни, и весь окружающий мир утратил для меня всякий интерес. Если я был в мрач­ном настроении, то вся моя злоба против Альбертины оживала мне уже не хотелось ее целовать, я уверял себя, что не буду с ней счастлив, я хотел причинять ей только боль и мешать принадлежать другим. Но итог этих разных на­строений был одинаков: я мечтал о том, чтобы она как можно скорее вернулась. И все же я чувствовал, что, как бы я ей ни обрадовался, те же самые трудности возникнут потом вновь. Поиски счастья в удовлетворении желания были так же наивны, как несбыточна надежда дойти пря­мым путем до горизонта. Истинное обладание тем дальше от нас, чем сильнее наше желание. Если счастье, или, по крайней мере, жизнь без страданий и может быть достиг­нута, то не благодаря удовлетворению желания, а благо­даря постепенному его уменьшению, благодаря предельно­му его сужению, – вот к чему нужно стремиться. Чело­веку хочется увидеть то, что он любит, а лучше бы не видеть, ибо только забвение ведет к угасанию желания. Если бы писатель, развивающий в своей книге такие исти­ны, посвятил эту книгу женщине, с которой мечтал бы таким путем сблизиться: «Эта книга – тебе», он солгал бы в своем посвящении. Связи между кем-либо и нами суще­ствуют только в нашем воображении. Память, слабея, те­ряет их и, несмотря на сознательный самообман, с по­мощью которого мы, по велению любви, дружбы, из вежливости, из уважения, из чувства долга, обманываем дру­гих, в конце концов мы остаемся одни. Человек – суще­ство, которое не может отрешиться от себя, которое знает других людей только преломленными сквозь него; если же он утверждает нечто противоположное, то он, попросту говоря, лжет. Я был бы очень огорчен, если бы кто-нибудь лишил меня потребности в общении с Альбертиной, выну­дил меня разлюбить ее, и я убеждал себя, что не могу без нее жить. Если б я заставил себя равнодушно выслушивать, как произносят названия станций, мимо которых проходит туреньский поезд, я воспринял бы это, как мое нравствен­ное падение: это означало бы, что Альбертина становится мне безразличной. Как было мне хорошо, когда, поминутно задавая себе вопросы: чем она сейчас занята, о чем думает, чего ей хочется, не намерена ли она, не собирается ли она вернуться, я держал распахнутой дверь, проделанную во мне любовью, и чувствовал, как жизнь другого человека наполняет через открытые шлюзы водохранилище, в кото­ром вода не желает быть застойной!

Когда молчание Сен-Лу затянулось, второстепенная за­бота – ожидание телеграммы или телефонного звонка от Сен-Лу – отодвинула главную: над тревогой из-за того, каков же конечный результат его поездки, возобладала жажда знать, вернется ли Альбертина. Прислушиваться к малейшему шороху в ожидании телеграммы – это стало для меня просто невыносимо; я уже начал думать, что, о чем бы ни говорилось в телеграмме, я перестал бы терзать­ся. Но когда я, наконец, получил телеграмму от Робера, в которой он меня извещал, что виделся с г-жой Бонтан, но что, несмотря на все предосторожности, его видела Альбер­тина и что это все и погубило, я рвал и метал от бешенства и отчаяния: ведь мне именно этого и хотелось прежде всего избежать. Узнав о поездке Сен-Лу, Альбертина поняла, как она мне дорога, и это могло только удержать ее. Мой ужас при мысли об этом, кстати сказать, не уступал в силе той гордости, которая жила в моей любви к Жильберте и ко­торую моя любовь утратила. Я проклинал Робера, потом сказал себе, что раз этот способ не удался, то я найду другой. Если на человека влияет внешний мир, то почему же я с помощью хитрости, ума, заинтересованности, при­страстия не сумею перебороть страшную боль от отсутствия Альбертины? Существует мнение, что мы можем по своей прихоти изменить внешний мир. Думают так потому, что не видят другого выхода. И не помышляют о таком выходе, который открывается перед нами чаще всего и который тоже вполне для нас благоприятен. Нам не удается изме­нить внешний мир по нашему благоусмотрению, но мало-помалу меняется само наше решение. Положение, которое мы надеялись изменить, потому что оно представлялось нам нестерпимым, становится для нас безразличным. Мы не смогли преодолеть препятствие, но жизнь повернула его к нам другой стороной, заставила нас перешагнуть через него, и только тогда, окидывая взглядом далекое прошлое, мы можем его разглядеть, да и то вряд ли – так оно теперь трудно различимо.

Этажом выше соседка наигрывала арии из «Манон». Я переносил известные мне слова арий на Альбертину и на себя, и скоро это довело меня до слез. Слова были такие:

Возненавидев плен, отчаясь, ночью птицаРванулась из окна и вотКолотится в стекло,Чтоб в клетку возвратиться.

И еще о смерти Манон:

Манон, единственная страсть моей души!Знай, лишь теперь мне доброта твоя открылась.

Так как Манон вернулась к Де Грие, то мне казалось, что я – единственная привязанность Альбертины. Увы! Ве­роятно, если бы она в тот момент услыхала эту же арию, то ласкала бы человека под именем Де Грие, а не меня, мысль же обо мне не доставила бы ей удовольствия, а между тем эта музыка очень подходила к нашему случаю, но толь­ко она была возвышеннее и утонченнее, она была написана в стиле той, которую любила Альбертина.

Я не мог предаться отрадным воспоминаниям о том, что прежде Альбертина называла меня «своей единствен­ной любовью», я сознавал, что она ненавидела себя за то, что «находилась в рабстве». Я знал, что нельзя читать роман, не придавая героине черты той, которую ты любишь. Но, несмотря на то, что конец книги может быть счастливым, наша любовь не усилилась бы ничуть; когда же мы закрываем книгу, та, которую мы любим и которая наконец приходит к нам в романе, в жизни любит нас не больше, чем прежде.

Вне себя от ярости, я в телеграмме велел Сен-Лу как можно скорее возвращаться в Париж, чтобы, по крайней мере, не проявлять тягостной настойчивости в деле, кото­рое мне так хотелось скрыть! Но еще до его возвращения я получил телеграмму от Альбертины:

«Друг мой! Вы послали своего приятеля Сен-Лу к моей тетушке, но это же бессмысленно. Дорогой друг! Если я была Вам нужна, то почему Вы прямо не обратились ко мне? Я бы с радостью вернулась. Не возобновляйте эти бессмысленные попытки».

«Я бы с радостью вернулась»! Раз она так выразилась, значит, она жалела, что уехала, и только искала предлог, чтобы вернуться. Значит, мне нужно было сделать то, о чем она мне телеграфировала. Написать, что она мне нуж­на, и тогда она бы вернулась. И я ждал ее, Альбертину времен Бальбека (после ее отъезда она снова стала для меня той Альбертиной; это как раковина, на которую мы не обращаем внимания, пока она лежит на комоде, но стоит нам отдать ее или потерять, как начинаешь о ней думать; мысль об Альбертине приводила мне на память ликующую красоту приморских скал.) И не только сама Альбертина превратилась в существо воображаемое, иначе говоря – желанное, но и жизнь с ней стала жизнью вооб­ражаемой, то есть свободной от каких бы то ни было за­труднений, и я говорил себе: «Как мы будем счастливы!» С той минуты, как у меня появилась уверенность, что Альбертина вернется, мне не к чему было торопить ее, – напротив, мне нужно было изгладить неприятное впечатление от действий Сен-Лу; я мог бы потом при случае отмежеваться от нею, отговориться тем, что он действо­вал на свой страх и риск, так как всегда был сторонником этого брака.