— Олбрайт ответил: «Ни за что».
Лютер шумно вздохнул.
— Я священник, а ты монах. И мы оба знаем, что он прав. Подставь другую щеку, даже если больно. Чего же хочет Олбрайт? Предать профессора анафеме и забыть? Сделать вид, что ничего не случилось?
Что я мог ответить? Один из самых первых ватиканских уроков, который усваивает каждый, — это то, что у проблемы могут быть разные решения.
— Отец Олбрайт хочет вернуть нашему дражайшему профессору его портфель со всем содержимым, кроме страниц рукописи. Профессор, конечно, жулик, но не тупица. Он получит записку, в которой его попросят никогда больше не появляться в Ватикане. Так сказал Олбрайт.
— Ты согласен, Пол?
— Думаю, в этом он прав. Мы вернем портфель. Но я порву на мелкие кусочки все его записи, если они действительно представляют ценность.
Лютер кивнул, однако радости на его лице не было. Я произнес вслух то, о чем он думал;
— Да, лучше было бы расквасить этому козлу-профессору нос и переломать его проворные пальчики, чтобы он провел несколько дней на больничной койке и подумал о своих грехах.
— Ты сказал отцу Олбрайту, что мы не будем этого делать.
— Да, это я ему и сказал.
— Но все-таки мы могли бы.
Я пожал плечами. Есть вещи, о которых лучше помолчать.
Лютер — довольно странное имя для католического монаха, но Лютер был необычным монахом. Мы познакомились случайно, играя в баскетбол. Он родом из Западной Африки. Его трудно не заметить, а еще труднее одолеть на площадке. Лютер походил на исполинское дерево из тех, что растут в саваннах и врастают в небо раскидистыми ветвями так, что полностью застят собой горизонт. Перехватить мяч у Лютера? Легче прибить список претензий к бронзовым дверям Ватикана. Мы с Лютером были одного возраста. Однажды он рассказал мне, что больше десяти лет провел в море. Однако его борода была черной, а живот — сравнительно плоским, черт бы его побрал, и при своем огромном росте он представлял внушительное зрелище, когда вышагивал по улицам Рима в сером монашеском одеянии и открытых сандалиях. Не то чтобы Моисей на горе — скорее Моисей под стать горе.
Лютер был проповедником в городе, где полным-полно священников, и все они в той или иной форме тоже были проповедниками, каждый — со своей личной договоренностью с церковью, которая на свой лад цепко держала всякого. Кто-то заявлял, что был рожден для церковной жизни. Другие боролись с сомнениями с самого первого дня. Были и такие, кто потерпел в этой борьбе поражение.
Немногие, вроде меня или Лютера, всю жизнь ковыляли по другой дорожке и вдруг обнаруживали, что некий зуд, ранее едва заметный, больше невозможно терпеть. Однажды Лютер сказал мне, почему решил стать священником: он перепробовал все, что только можно, и большей частью это оказалось пустыми занятиями. Мое же призвание привело скорее к страданиям, чем к вере. Я жил, сознавая это, и даже мучился: настоящее было не чем иным, как искуплением прошлого. Как и само прошлое, эти мысли стали неотъемлемой частью моего существа, они никогда не отпускали меня надолго.
В то утро настроение у меня было тревожным и гнетущим. Мы с Лютером решили, что проблему Уорта стоит еще помариновать в подходящем для профессора соусе — рукописные листы мирно лежали в надежно запертом чемоданчике под моей кроватью, — и отправились на нашу еженедельную прогулку по самому, возможно, лучшему для подобного занятия городу в мире.
Почти каждое воскресное утро мы гуляли часа два после службы, в общем, без цели блуждая по древним мощеным улицам, но обычно направлялись в собор Святого Петра на еженедельное благословение папы.
Для меня это была приятная, поднимавшая настроение церемония, которую тем утром совершенно случайно испортила компания ребятишек, игравших с пневматическими ракетами на базарной площади возле Тибра. Они с силой прыгали на небольшие плоские пластмассовые мехи, нагнетая сжатый воздух в узкие пластмассовые цилиндры, после чего те взмывали на двадцать, а то и на тридцать метров в небо. Безобидное развлечение, не спорю, и мы ненадолго остановились среди привлеченных этим зрелищем пешеходов.
Однако ракеты, взлетая, издавали пронзительный свистящий звук. Всех прочих это забавляло, только я не выношу свиста, и это не пустяк: для меня такой звук — все равно что скрип мела по доске. Я болезненно реагирую на подобные вещи: они вызывают воспоминания о резком, страшном свисте, за которым следует смерть.