После некоторой борьбы с речевым аппаратом ему удалось произнести: «На работу». Мне стало жаль заставлять его так мучиться, и я отыскал листочек с написанным накануне именем. Присовокупив к этому твердую книжицу и карандаш, протянул ему.
– Если захочешь что-нибудь рассказать о себе, мы будем очень рады. Но я не настаиваю, сам решай. И не волнуйся, тебя никто не гонит. Отдыхай, Леон.
3
Соня вернулась с работы около двух. Пока она была на нижнем этаже, я занимался делами у себя наверху, а потом мы поменялись.
– Ты видел? – спросила она, улучив момент. – У него выворотные ноги.
Я не очень понял, о чем она говорит, хотя и сам успел заметить некую странность, которую не могла замаскировать даже хромота. Походка казалась неуловимо манерной, при этом спину и голову он держал очень ровно, будто аршин проглотил.
– И что это значит?
– Да всякое может быть. Иногда выворотность просто от природы, но по осанке я бы сказала, что он из балетных. Хочешь, проверим? Включим какого-нибудь «Щелкунчика», якобы случайно.
– Не надо. Если он травматик, может триггернуть на ровном месте. Да и вообще, какая разница?
Я спустился в гостиную. Мальчик сидел всё в той же позе, в какой я его оставил: опершись спиной на подушки, сваленные в угол дивана. Мне сразу бросился в глаза листок бумаги, на котором прибавилось текста. «Можно?» – спросил я и, получив согласие, взял его в руки. Округлым ровным почерком с легким наклоном влево на листе было выведено что-то вроде фрагмента из резюме. Сразу под именем стоял год рождения, а дальше, в столбик – годы, проведенные, как я понял, с тем или иным родственником. Если верить этому резюме, нашему гостю было шестнадцать. До десяти лет он жил с мамой, затем следовали четыре года с дядей / (косая черта) дедом и год с отчимом.
– А что с ними теперь? – спросил я. – Где они?
Он жестом попросил листок обратно; нарисовал две стрелочки, которые, изгибаясь, тянулись от слов «мама» и «дед» в одну точку. В этой точке он вывел короткое и безжалостное «мертвы».
– Прости, – сказал я. – Мне очень жаль. А остальные?..
Он понурился и больше уже не отвечал. Я мысленно обругал себя за то, что нечаянно обидел беднягу своим любопытством. Листочек он вскоре куда-то заныкал, и его содержание я выдал остальным гораздо позже, дабы предотвратить сочувственные расспросы. Сказал только, что ему шестнадцать лет и что он где-то работает.
Я вышел во двор глянуть его велосипед, который мы пристроили накануне под крышу веранды. Это был простой городской велик с тонкими шинами и высокой посадкой – скорее девчачий: во всяком случае, на таком ездила в школу моя сестра Франческа. Именно от нее я узнал однажды – уловив мимоходом столь притягательную для ребенка интонацию восторженного ужаса – о мальчике из нашей школы, которого насиловал отчим. Я не вполне понял тогда значение глагола: мне было лет десять, сестра была двумя годами старше. Но в ее жарком шепоте, обращенном к подружке (меня они в пылу своей беседы не замечали) я почуял что-то важное – страшную тайну, которую я должен был непременно узнать. Я сумел затаиться, чтобы при случае, пустив в ход все свои уловки, выведать у сестры, что это за мальчик и что именно с ним произошло. Кикка долго отмахивалась и притворно возмущалась, пока наконец не выдала ответа на первый вопрос. Со вторым мне пришлось обращаться к более сговорчивому брату. Я по сей день не уверен, что бедный мой соученик не стал жертвой чьей-то шутки, столь же невинной, сколь и жестокой; что это не был пущенный кем-то, намеренно или нечаянно, слух. Ведь маловероятно, чтобы дети знали больше, чем учителя и социальные работники – хотя, признаться, я мало что понимаю в социальной системе, балованное дитя счастливых родителей. Так или иначе, я выследил его на большой перемене и разглядывал с безопасного расстояния, испытывая смесь любопытства и неумелой жалости. С тем же чувством, уже в старшей школе, мы бегали глазеть на парня из параллели, который резал вены от несчастной любви. В них обоих не было ничего особенного: пройдешь на улице и не заметишь. Второй был, кажется, миловидным, а у первого было узенькое, какое-то мышиное личико со щербинкой между зубами. Но мне чудилась на них обоих несмываемая печать, они казались другими, будто бы носили в себе страшную болезнь. Так, помнится, я смотрел в позапрошлом году на соседей по тесному казенному отстойнику с пластиковыми креслами и окошком регистрации, где пациенты ждали, пока их вызовут на химиотерапию. Я привозил Кикку в больницу по четвергам и после процедуры, часа через два, забирал обратно: она была слишком слаба, чтобы водить машину, хотя уверяла, что чувствует себя хорошо. Она и выглядела, как всегда, элегантной и самоуверенной – даже с этим дурацким тюрбаном на голове, кокетливо повязанным яркой ленточкой. Я сумел убедить и себя, и домашних, что Кикка скоро поправится, что ей повезло получить диагноз на ранней стадии и в такой легкой форме – наилегчайшей из всех возможных. Я видел сестру прежней, в моей памяти она все еще катила на своем велике с развевавшейся по ветру цыганской юбкой. А вот соседи по отстойнику (пытаюсь все-таки вернуться к рассказу) отчего-то представлялись мне надломленными, обреченными вечно страдать от своей болезни. Так мальчик, однажды попавший в беду, никогда не избавится от шрамов. Я думал об этом, а сам сидел и крутил колесо, придерживая велосипед за раму. Мне почти удалось выправить «восьмерку», и глазу она была едва заметна. А вот попробуй-ка сесть и поехать.
Как только стемнело, я заступил на кухонную вахту: к ужину у нас были припасены
– Ты случайно не вегетарианец? – поинтересовался я, расставляя перед собой на стойке бутылки с маслом и вином, миски и прочую утварь. Он мотнул головой. – Это хорошо. Знаешь, как выглядит розмарин? Нет? Пойдем, покажу.
Мы вышли с ним на веранду. Я сорвал с куста веточку, растер в пальцах самую верхушку и дал ему понюхать. Он сморщил нос, и меня это почему-то развеселило – а может, я просто обрадовался, что он оживает. Помню только, что я рассмеялся, а он поднял голову и посмотрел на меня. Мы вернулись в дом. Я достал нож, объяснил, как надо порезать морковь, и занялся мясом. Наука, в общем-то, нехитрая: обмотать каждый кусок суровой ниткой, обвалять в муке с солью, пока греется масло. Руки всё делали сами, а я, как обычно, думал о своем. Стряхнул с куска мяса лишнюю муку, выложил его на дно кастрюли, аккуратно, чтоб не плеснуло маслом, и потянулся за следующим.
– Ты п-п-пальцы обожжешь, – услышал я за спиной. И еще раз, громче и настойчивей: – Эй, т-ты обожжешься.
– Дай тогда щипцы, – сказал я. – Во втором ящике.